Шрифт:
Закладка:
А потом шумный Дед ушел, и еще какие-то люди пошли с ним к Воропаеву, чтобы все-таки выволочь его из клетки, отчистить, одеть и накормить. И Бессонов остался, кажется, один – если рядом и были люди, то он их не замечал и не слышал: без Деда все как-то притихли. Бессонов привалился боком к холодной железной стенке контейнера и слушал все те звуки, которые предшествуют отходу большого судна: звуки последней погрузки, выкрики команды, шум птиц; он стал задремывать, а когда очнулся, судно шло полным ходом на север, к проливу Екатерины, и Кунашир разворачивался на левом траверзе.
Сумерки пали на море, никто не шумел, несколько неугомонных теней ходили по палубе. Бессонов поднялся, подошел к борту, налег на него и, ни о чем не думая – не о чем было думать, – просто смотрел на темную воду, сливавшуюся с ночью, и на остров, как-то разом очистившийся от туч и уместившийся в один охват зрения на все сто тридцать верст, от южного невысокого вулкана Головнина, темными буграми пузырившегося на фоне багрового заката, до величавого Тяти, погруженного белесой снежной вершиной в облака, которые еще были омыты пронзительным золотом. Земля же, промозглая за день, тонула в холодных красках, в холоде ночи, густела и сливалась с морем. Все ее вулканы с их горячими источниками и фумаролами, крохотный огонек у подножия Тяти и все остальное, что теперь окутывалось ночью, но что хорошо было знакомо Бессонову: ее тучные леса и обильные жизнью бухточки, речки, озера, дороги, тропы людей и зверей, все ее население, все живые, дышащие жизнью, энергией, великолепием существа, – все это отодвигалось от него. И его сонливость, леность наблюдателя, сгоняемая холодным воздушным потоком вдоль борта, вдруг потряслась – не мыслью даже, а острым болезненным чувством, от которого стало ухать в груди, чувством таким же внезапным, как сильный удар в грудь, как прозрение, – ему почудилось, что после того, как видимое им пространство сольется с ночью, оно перестанет существовать в реальности…
Бессонов вдруг представил себе свои последующие годы – не в их возможных свершениях, которые уже никак не могли бы ни наполнить его, ни хотя бы создать ощущение наполненности, а в их главном проявлении – в том, как в памяти постепенно будет искажаться, бледнеть, а может быть, наоборот, расцветать все то, что было его настоящей жизнью, до которой не было прошлого и после которой не будет будущего, потому что одно на поверку оказалось лишь прологом жизни, другое – ее итогом… Потому что… да потому что жизнь – это все-таки не та сиюминутность, еще не доступная осмыслению, а как раз то, что оживает, когда его касается взгляд из толщи ушедшего времени. Он не смог ни испугаться, ни содрогнуться, вообразив себе эту будущую толщу, хотя уже и не толщу, а тонкий обтрепанный лоскуток времени…
Ночью он кутался в тяжелое ватное одеяло, пахнущее старостью чужого жилья, но не противно, не отталкивающе, а так, как может пахнуть старый дом, в котором нет зла, – он кутался в одеяло, как в кокон, сумев половину подложить под себя и другой половиной укрыться. Но сквозь свалявшуюся вату и подстеленный картон его продирало холодом от железного пола, и все помещение, где он находился, было железным, тесным и стылым; поверху сквозь щель пробивалась полоска электрического света, и Бессонов вспомнил, что помещение это – пустой металлический контейнер на палубе сухогруза. Люди спали и справа, и слева от него. Бессонов заворочался, тихо застонал от боли в пояснице и уселся.
– Один… нет… один… – сказал кто-то рядом сквозь сон, – не надо было ложить ее сюда… – помолчал и добавил уже затухающим голосом, не проговаривая слов до конца, низводя их в расслабленное сонное дыхание: – Я же говорил тебе… пусть… да… пусть…
В судне натужно и глухо работала машина, корпус чуть вибрировал, и еще тише было слышно море, его несмолкаемый шорох в том месте, где океан рассекался металлом – на пограничье, где кончалось искусственное, человеческое и начиналось дикое, безбрежное. Бессонов стал укладываться на другой бок, так что полоска света над дверцей уже не была видна, и сам же себе тихо приговаривал: «Спать, Сёма… спать…» Но явь не отпускала его, и он невольно слушал, как дождь застучал по задней стенке. Незаметно для себя Бессонов всем вниманием ушел в этот звук. Он закрыл глаза, и тогда на самом пороге мучительных снов ему стало мерещиться, что дождь живой теперь и каждая капля в тяжелом стонущем потоке – живая. Она где-то на невообразимой высоте вылуплялась в мир радостным шариком, летела, кувыркалась и вдруг нежданно разбивалась вдребезги.
Бессонов подумал: сон или не сон пришел к нему из нависшей над ним ночи? Но, так и не поняв этого, по-настоящему заснул, и ночь упустила его, он выскользнул из ее объятий, оставив ее темень где-то за горизонтом шумных светлых видений, наполнивших его до краев, так что ему некогда было вспоминать о ней, словно ночь и не существовала вовсе.
Послесловие
Фразу «Автор из Тулы, а его роман – про работяг на Курильских островах», наверное, следовало попридержать. Ясно как божий день: сколько ни расписывай достоинства «Язычника», сколько ни трещи, что роман такой же богатый, как сами Курильские острова, и что именно из таких вот картин маслом – а не из инсталляций – составляется, прости господи, национальное достояние, все равно будет казаться, что это «региональная» проза, которая проходит в «столичную» литературу по квоте. Вранье, нет никакой квоты.
Кунашир, Итуруп, Шикотан – искрящая кромка страны. «На сотни километров благодатной земли, почти субтропики… А море? Самое богатое море здесь во всем Северном полушарии – мне лично профессор-ихтиолог говорил. Называется апвеллинг»; «Дурниной богатство прет, валит ужасом на наши бочки чугунные. Наловить – наловили, дуром, нахрапом, страну прокормить можно, а куда пристроить рыбу, никто не знает, России она не нужна…» До Токио от Курил ближе, чем до Москвы, но населены они русскими – бывшими советскими – людьми, которые живут, доживают и выживают себе при капитализме. Плавают, браконьерствуют, убивают рыбу, продают ее, перерабатывают, выбрасывают; работают, пьют, дерутся, жгут свои дома, влюбляются, отнимают друг у друга имущество. Известные страсти и пороки, все как везде, но в силу географической маргинальности, субтропического почти климата и напряженной сейсмической обстановки – интенсивнее, чем везде, протекающие; это больше, чем любой другой остров, «романное» пространство.
Мы наблюдаем, в течение года примерно, за несколькими героями. Это простые люди простых профессий, сильные и слабые характеры; тридцать лет назад Кузнецова-Тулянина вовлекли бы в свою орбиту те, кого называли деревенщиками. Простые выразительные сцены: рыбу ловят, водку пьют, устраиваются на работу и увольняются. Сюжетное движение скрадывается в стилистической зыби (Кузнецов все время баламутит слова, не позволяет себе в письме штиль), но на самом деле подводное течение здесь есть, и мощное.
Год, описанный в романе, – год катастрофы, год, когда герои теряют все, год ужасной, испепеляющей любви, год убийства, год смертей, год потерянного заработка, год демпинга, год штормов, год землетрясения, год цунами.
Поначалу «Язычник» выглядит составленной из полуновелл, полуэтнографических очерков картиной с нечеткими контурами; но главы – намагниченные, и когда придет время, они сомкнут ряды и сложатся в очень плотный, компактный, пропорциональный, простроченный сплошными швами роман. Мы увидим фреску «Курилы» – где люди и природа вошли в клинч и повторяют движения друг друга; где человек превращает массовое оплодотворение – в гекатомбу, нерестилище – в бойню; где день и ночь происходит колоссальное коловращение насилия, страдания и благодати; где за удачный сезон можно разбогатеть на полжизни и все